«Победа — это когда враг перестал быть врагом»

день победы, окончание войны
Понятие победы в последние годы стало важнейшим для нашей культуры, именно вокруг нее в постсоветские годы строилась новая российская идентичность, а празднование Дня Победы превратилось в государственный культ. О том, что для нас значит идея победы и какую роль она сыграла и продолжает играть в происходящем с нами, «Черта» поговорила с Юрием Сапрыкиным.

Какую роль сыграла идеи победы в нашей культуре и истории? Какой набор смыслов и эмоций стоит за понятием победы? 

Понятие победы со своими историческими коннотациями даже за время моей жизни очень сильно менялось. Прежде всего, при этом слове мы сразу вспоминаем День Победы — как мы помним из детства, «праздник со слезами на глазах». В этом слове и в этом празднике соединялись вот эти две вещи — очень глубокое горе и очень сильная радость. 

Где-то в Телеграме мне недавно попалось видео, на котором писатель Василь Быков уже в 1990-е годы рассказывает о войне. Он говорит: война была жизнью в постоянном присутствии смерти. Ты сразу понимаешь, шансов выжить почти никаких. И ты с этим пониманием живешь каждый день, сколько бы это ни длилось. Это страшный опыт, который невозможно представить. И вдруг наступает хмельное, пьянящее, бесконечно счастливое утро, когда это все заканчивается. Победа отменяет страшную реальность жизни с постоянной угрозой смерти. 

Мне почему то вспоминается здесь Достоевский, которому на плацу зачитывают смертный приговор, а потом внезапно его отменяют. И ему кажется, что он просто заново родился, для какой-то другой, более чистой и праведной жизни. Наверное, в переживании той победы было что-то похожее, только в масштабе миллионов людей. 

Люди, пережившие войну, пронесли все эти сильнейшие чувства через всю жизнь. В них была память о тех предельных состояниях: предельной трагедии и предельном счастье. И мы с тобой еще застали время, когда это чувствовали все. 

Для моего деда, который прошел войну, праздник 9 мая, как ни странно, был скорее возможностью поехать поработать, вскопать землю на приусадебном участке. Но обязательно с таким маленьким приемником «Альпинист», который он всегда включал и слушал. И вот без десяти шесть мы уже обычно шли к остановке, чтобы возвращаться домой, перед минутой молчания он останавливался. И я помню как он стоял, молчал, слезы текли по лицу. Что он вспоминал в этот момент, я даже представить себе не могу. 

А что изменилось потом и почему? 

Понятно, что это восприятие победы было у людей, которые непосредственно пережили войну. И чем меньше их оставалось, тем меньше становилось ощущение трагедии и больше — ощущение радости. И это можно понять: новые поколения, начиная более-менее с нашего, уже не помнят ужаса и этих потерь, а радость и гордость пережить легко. Ну и потом, в новой постсоветской России праздник Победы быстро становится центром новой идентичности. В СССР где-то на этом месте были революция, ленинский курс, идеалы социализма, даже в последние годы, когда это все воспринималось многими людьми как такая дежурная декларация, это было основой. И вот ничего этого не стало. И наверное, выбор новой объединяющей точки был очевиден — ну действительно, самое важное историческое событие столетия, победа над безусловным общепризнанным злом, страшная трагедия, которая буквально задела всех. Не из лозунгов, а из своей семейной памяти все это чувствуют и помнят. И это, в общем, произошло еще при Ельцине — именно тогда появился комплекс на Поклонной горе, прошел военный парад на 50-летие с мировыми лидерами на трибунах. Так складывалась новая постсоветская идентичность: мы — наследники тех, кто победил в войне. 

юрий сапрыкин
Юрий Сапрыкин.

Ну а к середине 2000-х появился новый смысловой оттенок. Победа — это не только память о войне, это то, что происходит здесь и сейчас. Может быть, в каких-то мирных символических формах. Мы — это те, кто побеждает. В футболе, в хоккее, на Евровидении. И это было таким знаком возвращения к нормальности. Мы чего-то стоим, мы можем доказать, что в каких-то вещах мы лучше и успешнее всех. Ок, нас постоянно засуживают, не хотят признавать нашу лучшесть, но мы все равно прорвемся. 

Я помню как ехал в такси году в 2017, и услышал, как ведущий радио «Вести ФМ» сказал: «Вы же понимаете, что побеждать — это наш культурный код». Мы — это не просто наследники, мы — это те, кто побеждает сейчас. 

Можно ли сказать, что эта трансформация идеи победы произошла под воздействием того самого ресентимента, о котором сейчас многие говорят?

Слово «ресентимент» не кажется мне точным, но это безусловно была реакция на 1990-е. Это сейчас стало горячей темой для дискуссии, все это это лишний раз доказывает, что 1990-е по-прежнему остаются больной, непроговоренной, раскалывающей историей. В последние годы много сказано и написано о работе с исторической памятью, и как правило, речь в этих текстах шла о сталинском наследии, но мне кажется, 1990-е — это гораздо более свежая, незажившая рана, непосредственно влияющая на все, что происходит вокруг. Вот я вижу, как в фейсбуке Елена Костюченко пишет о своем детстве в Ярославле. Про нищенскую жизнь, про то, как ей случайно перепала гуманитарная помощь, мешок перловки, который рассыпался, и потом мама растапливала снег, чтобы эту крупу собрать. Жуткие истории. И ей тут же пишут в комментариях, что нет, в 1997 году уже не было никакой гуманитарной помощи, все уже было благополучно, да и вообще все было не так. Понятно, что у каждого про это время свои воспоминания, и разные люди прожили 1990-е в очень разном режиме. Для одних это радость, для других бесконечное унижение. Подозреваю, что вторых значительно больше. Но в любом случае, прийти к какому-то общему мнению по поводу этого времени невозможно: как только ты говоришь что-то, что тебе кажется важным и весомым, относящееся к твоему личному опыту, тут же получаешь ответ: вы все врете, все было вообще не так. 

Я сам бесконечно с собой спорю: как только я формулирую мысль, что итогом этого десятилетия стало чувство общей фрустрации, неудачи, унижения, мой внутренний оппонент говорит: ну какая неудача! Создали новые институты, новую экономику, все это сделало возможным феномен 2000-х, когда русские люди на круг жили так благополучно, как никогда в истории. Я не знаю, где в этих рассуждениях поставить точку и какой подвести окончательный итог. Но я точно знаю, что это ощущение несчастья и унижения — оно было. Даже если оно потом было дополнительно раздуто — значит, было что раздувать. И историю 2000-х можно представить как историю поиска ответов на эту общую фрустрацию. 

Вот движение сверху: давайте вернем гимн — хотя бы на символическом уровне отмотаем пленку назад и восстановим преемственность со страной, которая всеми воспринималась как могучая и сильная. Вот движение снизу: давайте сделаем музыку, кино, рестораны, общественный транспорт и так далее не хуже, чем в Европе. Не убогую кооперативную попсу, не ларьки и вещевые рынки, а чтоб все на мировом уровне. А вот встречаются движения сверху и снизу: «Зенит» и ЦСКА выигрывают в еврокубках, футбольная сборная побеждает голландцев, Билан занимает первое место на Евровидении — и после каждой такой победы на улицах начинается стихийный праздник. Совсем новый ритуал, такого раньше не было: люди едут в центр с флагами, празднуют  и радуются. Я помню, в 2006 году на чемпионате мира победила женская волейбольная сборная. Ну кому какое дело до женского волейбола, но даже эта победа сопровождается довольно массовыми гуляниями. Такая потребность объективно была: убедиться, что мы чего-то стоим. Даже в лице волейбольной сборной. 

Все это выглядит как вполне нормальное развитие: идея победы локализуется в спорте, Евровидении, олимпиадах по математике. Такое впечатление, что для народной стихии было достаточно этих ритуалов радости и локальной гордости за страну. Но спустя 15 лет мы понимаем, что этой трансформацией все не ограничилось. Что произошло дальше?

Дальше была сочинская Олимпиада и был Крым, которые просто совпали по времени, одно плавно перешло в другое. В итоговой программе Киселева соответствующие сюжеты шли стык в стык: Сочи и Севастополь. Ну и кстати, про это можно как угодно рассуждать из Москвы, но люди, которые были тогда в Севастополе, тоже рассказывают про это стихийное всеобщее ликование, совершенно не придуманное и не навязанное сверху. Вообще, тогда казалось, что это финал истории, которая началась с распада СССР: мы прошли полный цикл, и люди, которым требовалась компенсация пережитых в 1990-е унижений, в истории с Крымом снова пережили ощущение триумфа. 

Сейчас понятно, что это был только первый акт очень длинной пьесы. И сейчас рассуждать о происходящем, находясь внутри продолжающегося действия, очень трудно. Даже по отношению к 2022 году ощущения изменились. Тогда мы все таки исходили из восприятия происходящего как трагического события, у которого есть начало и конец. Хороший конец или плохой, но это событие мыслилось как ограниченное во времени. Сейчас же сроки и рамки расширились так, что я не вижу берегов. Разумеется, можно подписать какой-то договор или просто все заморозить, эти варианты бесконечно обсуждаются. Но представить себе, как выйти из ситуации, когда одна часть мира смотрит на другую через оптику страха и угрозы, видит друг в друге нечто онтологически чуждое — сейчас просто невозможно. Любой видимый сейчас сценарий будущего — это противостояние. Треснул мир напополам. 

А какая альтернатива этому разлому? 

Наверное, какое-то состояние мира, в котором все не смотрят друг на друга волком. Мир, в котором сотрудничество и кооперация важнее, чем стремление к гегемонии и постоянное сталкивание лбами. Ну или как минимум, в котором можно находить компромисс. Объяснять друг другу свои «озабоченности» и надеяться на то, что они будут услышаны. Это редкое умение — или возможность, в истории такое встречается нечасто, сейчас оно тоже совершенно утеряно.

Я недавно прочитал одну американскую книжку об истории бойкота московской Олимпиады. Параллели, что называется, напрашиваются. Вот как обосновывается американцами решение о бойкоте: советская империя по природе своей экспансионистская и сейчас, когда она вторглась в Афганистан, все понимают, что этим она не ограничится, она пойдет дальше, ее цель — это Персидский залив с его запасами нефти. А раз так, то мы должны это продвижение СССР остановить любыми средствами, в том числе, объявив бойкот Олимпиады. 

При этом тут же приводятся протоколы заседаний советского Политбюро, на котором принималось решение о вводе войск в Афганистан. И мы там видим вовсе не безжалостных агрессоров, которые собираются захватить мировые запасы нефти, а очень нерешительных людей. Они долго не могут решить, нужно ли вообще лезть в этот Афганистан. Вроде нужно выполнить обязательства перед революционным правительством, они союзники, их вот-вот сметет оппозиция, но большого смысла в этом никто не видит. 

Это как в меме — «как я вижу себя и как меня видят окружающие».  Я себя вижу как нерешительного и осторожного человека, который не хочет ввязываться в чужую войну, но связан какими-то ранее взятыми обязательствами. А окружающие видят меня как страшного, ощетиневшегося ракетами медведя, который сейчас пойдет захватывать Ормузский пролив. 

Почему так? Неужели не было каких-то каналов коммуникации, по которому Брежнев мог бы поговорить с Картером и сказать: «Смотри, мы ничего такого не имели в виду». Но их не было тогда, и они совершенно перестали работать сейчас. 

Ну если Советская империя воспринималась экспансионистской по свой природе, то Картер просто не мог бы поверить таким словам Брежнева. Из этой логики следует, что если даже сейчас у Советского союза нет идеи захватить страны Персидского залива, то она непременно возникнет в процессе. 

Да, я ровно про это. Это какой-то универсальный закон, не только про внешнюю политику: когда ты смотришь на другого как на врага и источник угрозы, ты начинаешь принимать решения на основании этих предзаданных представлений. И эти решения в порядке обратной связи моделируют и поведение оппонента — который действительно начинает в порядке обороны вести себя угрожающе. И при этом нет механизмов коммуникации, которые бы тебя разубедили во враждебных намерениях другой стороны. 

А есть исторические примеры, когда страны и люди выходили бы из ситуации такого разлома без страшных войн и катастроф? 

Так выглядело окончание холодной войны. Самые первые годы. Сейчас можно много говорить, что итоги холодной войны были переиграны, и Горбачев не зафиксировал данные ему обещания, и из логики кооперации и взаимопонимания все вернулось к логике конфронтации. Но вот самые первые движения — это выглядело как отход от почти неизбежной мировой катастрофы, от «взаимного гарантированного уничтожения». Сейчас это мало кто помнит, но прежде всего Горбачев и Рейган избавили весь мир от страха ядерной войны. И это воспринималось как общая победа. И была эта хмельная эйфория — мы разные, но мы можем договориться, между нами нет непримиримого антагонизма, который ведет мир к катастрофе. Победа — не потому, что мы уничтожили врага, а потому что ситуация перешла в такую плоскость, где он перестал быть врагом. 

В Америке, наверное, это ощущение было острее, но и страх ядерной войны очевидно был выше. Мы помним все эти фильмы и песни из начала 1980-х — if the Russians love their children too. И когда отпустило… Да, был недолгий период, когда любого человека из СССР, попадавшего в Америку, буквально носили на руках, и все советское стало дико модно. И наверное, в этом была и какая-то экзотизация, и просто волна поп-культурного хайпа, которая по природе своей недолговечна — но это не выглядело как превосходство над поверженным врагом. Была искренняя радость — что мы похожие, и можем жить вместе. 

Ну а в СССР этой эйфории было меньше, помимо страха перед ядерной конфронтацией было много других страхов и бытовых проблем. От Чернобыля до талонов на продукты. Наверное, в Москве все было по-другому. Опять же, к разговору про перловку, по поводу которой не удается договориться — но я жил тогда в Тульской области, и условный 1988 год — это, с одной стороны, очень радостное и счастливое время, группу «Кино» по телевизору показали и вообще все стало можно, а с другой — ты стоишь в какой-то бесконечной очереди, чтобы купить, не знаю, килограмм сахару. И в общем, это радостное чувство от возвращения в «семью цивилизованных народов», как тогда было принято говорить — оно быстро ушло. 

Но возвращаемся к началу нашего разговора. Почему идея  противостояния вернулась? 

Про то, что происходило на высшем уровне многое написано, в эту игру играли обе стороны, и мне не кажется, что в 1990-е и 2000-е Россия играла здесь первым номером. Ну а на уровне более массовом, 1990-е — это ключ ко всему. Нам на выходе из предыдущей эпохи обещали какую-то новую счастливую и главное, честную жизнь. А вышел сплошной обман. Можно иронизировать над тем, что разговоры про 1990-е внезапно стали основным трендом 2024 года, но мне кажется, произошедшее тогда — это действительно драма, которая до сих пор определяет нашу жизнь.